человек человеку - свет
Автор: Fujin
Фандом: Mozart L'Opera Rock
Пейринг: Моцарт, Сальери
Рейтинга нет, сонгфик х)
читать
Гениев – единицы на многие миллионы, это так же верно, как и то, что любой, просиживающий дни напролет за фортепиано, берущий в руки скрипку, перо, кисть или краски в глубине души, пусть даже очень глубоко, уверен, что он и есть тот единственный. Просто обязан быть.
Для славы недостаточно ни гения, ни таланта – Сальери уверен в этом, нужно еще и старание, и долгий труд, и связи. Он прибывает в Вену уже готовым к славе, старательным и готовым соглашаться там, где надо, осуждать там, где нельзя. Гассман хвалит его, очень хвалит – и Сальери знает, что заслужил каждое доброе слово, что старался изо всех сил и высокая должность – достойная награда за его труды.
Сальери услужлив, старателен, сдержан и правда талантлив, и правда живет музыкой, и ничем кроме, как и подобает придворному композитору. Сальери человек, а не гений, и он жаден, он сдержан и разумен, он итальянец, и жажда его пылка.
Наверное, это достойно особого, яркого восхищения, почти преклонения – то, как он играет, ребенок, мальчишка, правильную до последней нотки музыку, восторгающую, ошеломляющую – ужасно небрежно, слегка улыбаясь. Совсем без труда, нисколько не напрягаясь, будто и не нужны для этого месяца, года тренировок. Он не красив даже той красотой, какой обычно бывают красивы дети, но – у него потрясающие руки, и музыка льется с них.
Сальери много слышал о нем, но никогда не думал, что он действительно играет так. Будто если есть божественное дарование – то и не нужно ничего больше. Будто вся жизнь Сальери уже заранее прожита зря, не достичь и даже не сравниться, и ничего нельзя изменить.
- Имей терпение, - говорит ему отец, разумный человек, знакомый с придворными интригами, операми и долгим путем к известности. – Пройдет время и, если будешь стараться – они примут тебя, и твои оперы будут ставиться в самых известных залах.
- Не хочу потом, - кричит Вольфганг, и топает ногой, голос у него ужасно плаксивый в такие моменты. – Не хочу через год, неделю, хочу завтра. Император велел – и я написал. Хочу завтра.
- Оперы не пишутся за несколько недель, - и любой бы сказал – у его отца железные нервы и неиссякаемое терпение. – Что за поведение, - говорит он строго, и поджимает губы. – Тебе уже двенадцать, а ведешь себя, как ребенок.
Вольфганг смотрит на него долго, обижено, губы его дрожат, а потом он зло спихивает с комода дорогущую, привезенную из Франции вазу, и убегает прежде, чем она успевает долететь до пола и разлететься осколками. У его отца неиссякаемое терпение, но когда он ловит своего сына – он лупит его от души, пока тот орет, словно заведенный: «Хорошая, хорошая»
Двенадцать лет – а ведет себя как ребенок, вот только дело не в ребячестве, а в том, что он не изменился ни в двадцать, ни в тридцать лет.
Моцарт должен быть не таким. Для всех он может быть просто человеком, для родителей любимым сыном, для императора неплохим композитором, новым развлечением – для венской публики, но для любого, кто не только слушает, но и слышит музыку, Моцарт должен быть чистым сиянием, без труда ступающим по воде. Сальери никогда не был завистлив, он способен оценить дар, и искренне надеется, что время исправит ребенка, но когда он видит его снова – Моцарт только хуже, и у юноши, опрокидывающего на светском вечере один бокал за другим нет даже нимба над головой.
Он краснеет, пренебрегает пудрой, флиртует с дамами, костюм его неаккуратен и выглядит он не как лучший даже из людей. Сальери весь вечер готовится к тому, чтобы подойти и заговорить, он знает: смирение – добродетель.
- Добрый вечер, герр Моцарт, - говорит он, и он уж явно кажется юноше куда менее интересным, чем порхающие вокруг дамы или даже бокал шампанского. – Помните меня?
- Нет, - смеётся он, он смеётся невпопад и слишком часто для благовоспитанного человека. – Но вы, должно быть, Сальери, я наслышан о вас. Чем обязан?
Моцарту не интересны все эти придворные композиторы, интриганы и лицемеры – он показывает это всем своим видом, ему интересно развлекаться и рука его легко и привычно скользит по женской талии, и подойти к нему было изначально плохой идеей, Сальери сглатывает и отводит глаза.
- Просто хотел высказать вам своё почтение. Ваша музыка впечатляюща.
Не интересны придворные композиторы, не интересен Сальери, человек с идеальными манерами и внимательными глазами, но рука его покидает женскую талию и крепко, просто и неприлично ложится на его локоть, утягивая в сторону. Ему интересна музыка, и по нелепости он решил, что нашел собеседника, и глаза его горят.
- Правда?
Он входит в его квартиру спокойно, ровно, не озираясь, не прячась, хозяев нет, служанка караулит у входа, да и нечего ему скрывать – он уважаемый и куда более обеспеченный человек, чем те, кто живет здесь, не в самых дурных отношениях, и они бы с радостью пригласили его и сами. Спина его пряма, шаги неспешны, даже со служанкой в квартире Моцартов тот еще бардак, не то чтобы Сальери особенно чистоплотен, но он немного морщится, осматривая заставленное полупустыми кубками фортепиано, проводя пальцами по его пыльной поверхности в винных пятнах. Это бедные, жалкие, грязные люди – думает он. Отвратный сосуд для такого дара, и он полностью в своём праве, шаги его гулки в пустой квартире.
Он куда более достоин, он знает это наверняка, так же четко и ясно, как и то, что – когда он касается клавиш, с которых впервые льется музыка Моцарта, когда он легко, лишь кончиками пальцев, проводит по его заляпанному чернилами перу, когда берет мятые, исписанные нотами листы, и дрожит, дрожит всем телом – он вор. Он может лишь коснуться этого дара, и даже это слаще, чем быть с любой из женщин.
И Сальери садится, сжимая в руке листы, кладет вторую на клавиши, и не может даже играть.
Сальери не любит светских развлечений, не любит балов, чествований, шорох платьев и духоту парадных залов, и еще меньше любит видеть, в каких свиней может превращаться достопочтимая публика, когда император покидает развлечение, и оно только начинается. Нет, он пьет, но странно для итальянца знает меру, некоторые же имеют о ней лишь смутное представление, а Моцарт вообще, кажется, не слыхал о ней никогда и ни в чем. И это при живой-то жене. Странно быть трезвым на этих праздниках за полночь и видеть придворных такими, и как они смеются глупо, и как женщины откровенны, пусть и не пошлы, как мужчины непристойны и норовят заснуть где угодно к утру.
Обычно он уходил, но – обычно не было Моцарта.
Не было особого, чувственного удовольствия – видеть как напивается этот человек, как танцует, слышать его легкий смех и понимать – ты же лучше, достойнее, ты крепко стоишь на ногах, и Сальери специально пришел, чтобы насладиться этим зрелищем. Специально стоял полночи в тени, жадно следя за его неуклюжими движениями, каждым из них, и особенно – как он чуть не свалился со стула, жестикулируя и что-то рассказывая увлеченно.
Вот только уснул он там же, лишь на минуту прикрыв глаза и опустившись в кресло, со стороны, должно быть, не отличимый от остальных, но. Он просыпается под утро от тихой, неспешной, совсем легкой музыки.
Когда серые еще рассветные лучи пробиваются сквозь тяжелые шторы, свечи еще не догорели и освещают несколько спящих тел, грязные бокалы и опрокинутые бутылки, и сбившийся ковер, и раскиданные по полу подушки, и непонятно откуда взявшегося пса, а вот тонкие, наливающиеся золотом лучики от окна, от тьмы занавесок – только его. Пьяный, еле держащийся на стуле Моцарт сидит посреди всего этого бедлама и играет на фортепиано, идеально четко и мягко перебирая клавиши, и в утреннем свете лучи, путающиеся в его лохматых волосах, делают их похожими на нимб.
И у Сальери перехватывает дыхание. Он подходит к нему тихо-тихо, встает за плечом и старается дышать потише, чтобы не мешать.
Но Моцарт прерывается сам, руки его замирают, и он смотрит снизу вверх ему прямо в глаза – своими, сияющими.
- Вы. Обронили платок, герр Моцарт.
Глупейшая причина, но она есть и уж всяко лучше правды. Я пришел видеть тебя жалким и дрожу от восторга, я мразь.
Моцарт смеётся, встает, но не держится на ногах, и Сальери приходится подхватить его, ощутить, как мимоходом, случайно скользнули теплые губы по щеке. Мягкие. Случайно ли.
- Оставьте себе.
Глубокий, несмываемый позор – так думать о человеке человеку, но Сальери композитор, а Моцарт солнце, и потому в этом нет ничего позорного. Когда они по нелепой случайности остаются наедине – Моцарт пьян, смеётся и усаживает его за фортепиано.
- Не так плохо, в целом, - говорит он, раскладывая перед ним ноты его собственной композиции, и это могло бы быть несмываемым оскорблением от кого угодно, но не от него.
Он и сам, наглый самоуверенный мальчишка, считает это редкостным комплиментом. Он сажает его, кладет его руки на клавиши, и свои – легкие, мягкие, не знавшие труда – поверх его. Направляя пальцами пальцы. И они играют музыку Сальери, отходя только в финальных аккордах, превращая их из неплохих – в прекрасные. Может, кажется, но пальцы у Моцарта немного дрожат.
Когда они заканчивают, Сальери сидит, покорно и тихо, так же, как позволял направлять себя, править своё, и дышит осторожно, не оборачивается, и ощущает его дыхание на своей шее, а потом его целуют – невесомо, тепло, и он срывается. Вскакивает, опрокидывая табурет, вцепляясь в его волосы, глядя в глаза, и глаза у Моцарта теплые.
- Что ты со мной делаешь, - говорит он тихо и жалко.
Ему в ответ улыбаются. Так же легко, тепло и чуть журяще. Разрешением, и он целует.
Это на редкость нелепо, но – почему-то Вольфганг считает его своим другом, хотя у него и без этого есть сотни друзей, готовых месяцами устраивать пьяные дебоши, и десятки поклонников, засыпающих щедрыми подарками. Конечно, его не очень-то любят придворные композиторы, но их можно понять, Сальери тоже его не любит. Сказать ему это в лицо – все равно что обидеть умственно отсталого ребенка, просто одаренного ребенка, и когда Моцарт приходит к нему – он учтив и угощает его, как дорогого гостя, и даже улыбается.
Иногда кажется, что Моцарт и правда глуп. Он с радостью уплетает предложенные пирожные, словно даже на сытную жизнь у него не хватает денег, пьет – дурно было ему не предложить – пьет много, и, может, в этом причина такой откровенности. Наверняка. Еще и в том, что Сальери садится на один с ним диванчик, когда тот начинает рассказывать.
- Они не хотят ставить мою оперу, представляете, - говорит он.
Зачем-то говорит это Сальери, и вид у него такой, словно он вот-вот заплачет. Уродливо на лице взрослого мужчины, и приходится вздыхать, но хлопать его по плечу ободряюще.
- Они завидуют вам, герр Моцарт. Или просто ничего не понимают в музыке.
Обычная вежливость – отвечать так, но говорит это еще и потому, что не может же сказать – я сам выступал за отказ, еще и потому, что ответить ничего другого просто невозможно, когда смотрят так, когда говорят о таком.
- Это же гениальная музыка, Антонио.
Вот так просто – по имени, без бахвальства даже, но с огромным, убежденным, обоснованным самодовольством. И правда гениальная, и Моцарт всхлипывает как-то жалко и кладет голову на его колени, так легко и привычно, что Сальери даже не успевает отдернуться или запретить, и смотрит снизу вверх – прямо в глаза, с лукавой улыбкой.
- А тебе нравятся мои произведения, а, Антонио? – спрашивает он, и тыкает пальцем в хмурую складку между бровей.
Самодовольный эгоистичный малолетний хам. Гениальный, и сердце бьется часто, помнит мелодию, старается хоть немного в такт.
- Больше всего на свете.
-Моцарт? - говорит она, кокетливо прикрывая губы веером, придворные дамы так умеют стрелять глазами, что позавидует любая дворовая девица легчайшего поведения, - Ну. Да. Было, - и опускает ресницы, интригуя, напрашиваясь на расспросы.
Сальери не любит подслушивать и не интересуется женскими сплетнями, просто он слышит это имя и замирает в тени портьеры, отрешенный и не незаметный со стороны, не более чем вазы или цветы. Когда женщины начинают щебетать о своём – они обо всем забывают.
- Ну и как? – спрашивают обступившие девушки, наперебой краснея и хихикая в кулачки.
Как о занимательной, волнующей и совершенно рядовой интрижке, что с ним, что с очередным графом, совершенно не понимая, чего касаются.
Гадкие удовольствия плоти, но когда она – снизив голос до всё равно отлично различимого шепота – рассказывает непристойные подробности об их ночах и его ловких, умелых пальцах музыканта – Сальери резко срывается и уходит, так и не изменившись в лице. Сам не зная почему.
Дома он запирается в своем кабинете, достает из потайного ящика цветной шейный платок и вдыхает шумно, прижав к лицу. Сжимая рукой ткань брюк всё выше.
Сальери благовоспитан даже для немца, у него есть своя жена, и он не привык, чтобы чужие жены приходили к нему по ночам, к тому же, Констанция всегда справедливо его избегала. На улице хлещет дождь, и фрау Моцарт промокла до нитки.
- Езжайте к нему, - говорит она, отказавшись от чая и сухой одежды, решительная мягкая женщина, которая недолюбливает его и любит своего мужа. – Немедленно, сейчас же. Он очень болен, он бредит.
Сальери не считается его большим другом и не претендует на это звание, потому он разливает чай в небольшие фарфоровые чашки, хоть она и отказалась, предлагает пирожные. Его нисколько не волнуют чужие жены.
- Отчего же вы не с ним? Я не врач и не родственник, чтобы звать меня к больным.
Она подходит к нему, близко-близко, оставляя мокрые следы на дорогом паркете, смотрит снизу вверх долго и зло, и упрекающее, будто он так смешно и неудачно пытается отрицать что-то настолько очевидное, что впору бы придушить. И от души отвешивает ему хлесткую пощечину; голос её тих.
- Он звал вас.
- Антонио, - протягивает он, потягиваясь в постели, - Мне жарко, открой окно.
Одеяло сползает, на Моцарте одна рубашка, он осунулся от болезни и у него совсем тощие женские лодыжки, и выпирают ключицы. Он очень бледный, и это некрасиво ни капельки.
- Не будь ребенком. Так ты никогда не вылечишься, - отвечает Сальери строго и накрывает его одеялом.
И пока он наклоняется – Моцарт со смехом обнимает его руками за шею и тянет к себе, не давая опомниться, опрокидывает в кровать, ко всем этим мягким теплым одеялам, исхудавшему телу и тонким запястьям. Игриво кусает за ухо и смеётся, ребенок, да.
Странно, но – Моцарт действительно был тяжело болен, метался по кровати в жару и бреду, так, что впору было всерьез волноваться за его жизнь, и – встал на ноги уже к утру, стоило Сальери приехать. Правда, приходилось придерживать его под руку, помогая дойти до уборной, стола или фортепиано, и Сальери лично приносил ему обед в постель и следил, чтобы все было съедено.
Больной Моцарт ужасно капризен. Ему нужны именно те булочки – и Сальери посылает прислугу. Эта обстановка его гнетет – и Сальери переставляет тумбочки, перевешивает картины и цветы, и отчего-то совсем не спорит. Ему надо побыть одному – и Сальери послушно выходит и ждет в другой комнате, чтобы спустя несколько минут прибежать на крик – передумал, соскучился.
У него и правда бесконечно усталые и больные глаза
Он просит вымыть его, сам слишком слаб, запрещает звать жену или прислугу, отказать ему невозможно. И Сальери моет его, присмиревший и тихий, бережно и старательно протирая губкой каждый дюйм его тела, никогда не отличавшегося стройностью, такого тонкого сейчас. Когда он вытирает его ноги – Моцарт смотрит с улыбкой и гладит по волосам, только и всего, но ком в горле разрастается и душит.
Он кажется совсем здоровым, когда садится за фортепиано, когда исписывает новой оперой листы один за другим – Сальери никогда не видел его за работой, и раньше бы он испытал зависть и гнев от того, насколько легко у него выходит гениальное, но теперь – ему отчего-то колко и грустно. Моцарт пишет как проклятый, играет как проклятый, едва встав на ноги и не выронив перо, до самого утра, и – едва проснувшись, вскакивает с кровати, даже не одевшись, и исчезает на глазах.
Для Сальери нет в нем ничего интересного, кроме музыки, только она имеет значение, во всяком случае должна, будь он гением – но это Моцарт гений, это у него горящие глаза с залегшими под ними темными тенями, это он тянется к перу, едва живой, когда Сальери останавливает его – всего лишь человек.
- Не пиши больше, - просит он тихо, и сам не верит в то, что только что произнес.
Моцарта сложно назвать красивым, взглянув на него, но – на самом деле он очень красив. Чистейший свет. Иногда – конечно, он забывает об этом, никому не рассказывает, да и просто быть этого не может, но – иногда он думает о том, что было бы, пиши они музыку вместе. Представляет в малейших деталях.
Как он сам сидел бы за клавишами, подбирая мелодию, а Вольфганг бы развалился беспечно на крышке фортепиано, сплетничая, рассказывая истории и сам же им смеясь – легко и светло, невозможно не улыбнуться в ответ, а потом так же легко бы опускал руку и не глядя нажимал пару клавиш, подбирая идеально, и – не было бы злости, только радость, это же общее их произведение, как ребенок. И он бы целовал эту руку, и Моцарт бы снова смеялся.
Сальери бы никогда не попросил подобного. Но некоторые мечты сбываются и так, даже не надо просить.
В доме Моцартов почти пусто – но это не страшно. Там полно пыли – но и это ерунда. То, что действительно пугает и вымораживает до самого нутра –
В доме Моцартов тихо.
Сальери входит – но больше не чувствует себя вором, нечего красть, никого нет, дверь даже не заперта и скрипит тихо. Кроме фортепиано и не осталось почти ничего, и оно стоит посреди комнаты громоздкое и неповоротливое – слишком тяжело перевозить. Ему странно, что жена после его смерти не захотела жить в этом доме – Сальери бы захотел. Каждая дощечка им пропитана.
Сальери садится, играет его музыку в его доме, плавно и тихо, он почти помнит наизусть каждую ноту, и в этом есть что-то бесконечно правильное. Прекрасное и вечное, как душа. Божье дарование, которое остается, даже когда не становится человека. Его прекрасная гениальная музыка, и Сальери уверен – она будет звучать в самых знаменитых залах Европы, он сам позаботится об этом.
Вот только он плачет все равно.
Фандом: Mozart L'Opera Rock
Пейринг: Моцарт, Сальери
Рейтинга нет, сонгфик х)
читать
Requiem aeternam
Гениев – единицы на многие миллионы, это так же верно, как и то, что любой, просиживающий дни напролет за фортепиано, берущий в руки скрипку, перо, кисть или краски в глубине души, пусть даже очень глубоко, уверен, что он и есть тот единственный. Просто обязан быть.
Для славы недостаточно ни гения, ни таланта – Сальери уверен в этом, нужно еще и старание, и долгий труд, и связи. Он прибывает в Вену уже готовым к славе, старательным и готовым соглашаться там, где надо, осуждать там, где нельзя. Гассман хвалит его, очень хвалит – и Сальери знает, что заслужил каждое доброе слово, что старался изо всех сил и высокая должность – достойная награда за его труды.
Сальери услужлив, старателен, сдержан и правда талантлив, и правда живет музыкой, и ничем кроме, как и подобает придворному композитору. Сальери человек, а не гений, и он жаден, он сдержан и разумен, он итальянец, и жажда его пылка.
Kyrie eleison
Наверное, это достойно особого, яркого восхищения, почти преклонения – то, как он играет, ребенок, мальчишка, правильную до последней нотки музыку, восторгающую, ошеломляющую – ужасно небрежно, слегка улыбаясь. Совсем без труда, нисколько не напрягаясь, будто и не нужны для этого месяца, года тренировок. Он не красив даже той красотой, какой обычно бывают красивы дети, но – у него потрясающие руки, и музыка льется с них.
Сальери много слышал о нем, но никогда не думал, что он действительно играет так. Будто если есть божественное дарование – то и не нужно ничего больше. Будто вся жизнь Сальери уже заранее прожита зря, не достичь и даже не сравниться, и ничего нельзя изменить.
Dies irae
- Имей терпение, - говорит ему отец, разумный человек, знакомый с придворными интригами, операми и долгим путем к известности. – Пройдет время и, если будешь стараться – они примут тебя, и твои оперы будут ставиться в самых известных залах.
- Не хочу потом, - кричит Вольфганг, и топает ногой, голос у него ужасно плаксивый в такие моменты. – Не хочу через год, неделю, хочу завтра. Император велел – и я написал. Хочу завтра.
- Оперы не пишутся за несколько недель, - и любой бы сказал – у его отца железные нервы и неиссякаемое терпение. – Что за поведение, - говорит он строго, и поджимает губы. – Тебе уже двенадцать, а ведешь себя, как ребенок.
Вольфганг смотрит на него долго, обижено, губы его дрожат, а потом он зло спихивает с комода дорогущую, привезенную из Франции вазу, и убегает прежде, чем она успевает долететь до пола и разлететься осколками. У его отца неиссякаемое терпение, но когда он ловит своего сына – он лупит его от души, пока тот орет, словно заведенный: «Хорошая, хорошая»
Двенадцать лет – а ведет себя как ребенок, вот только дело не в ребячестве, а в том, что он не изменился ни в двадцать, ни в тридцать лет.
Tuba mirum
Моцарт должен быть не таким. Для всех он может быть просто человеком, для родителей любимым сыном, для императора неплохим композитором, новым развлечением – для венской публики, но для любого, кто не только слушает, но и слышит музыку, Моцарт должен быть чистым сиянием, без труда ступающим по воде. Сальери никогда не был завистлив, он способен оценить дар, и искренне надеется, что время исправит ребенка, но когда он видит его снова – Моцарт только хуже, и у юноши, опрокидывающего на светском вечере один бокал за другим нет даже нимба над головой.
Он краснеет, пренебрегает пудрой, флиртует с дамами, костюм его неаккуратен и выглядит он не как лучший даже из людей. Сальери весь вечер готовится к тому, чтобы подойти и заговорить, он знает: смирение – добродетель.
- Добрый вечер, герр Моцарт, - говорит он, и он уж явно кажется юноше куда менее интересным, чем порхающие вокруг дамы или даже бокал шампанского. – Помните меня?
- Нет, - смеётся он, он смеётся невпопад и слишком часто для благовоспитанного человека. – Но вы, должно быть, Сальери, я наслышан о вас. Чем обязан?
Моцарту не интересны все эти придворные композиторы, интриганы и лицемеры – он показывает это всем своим видом, ему интересно развлекаться и рука его легко и привычно скользит по женской талии, и подойти к нему было изначально плохой идеей, Сальери сглатывает и отводит глаза.
- Просто хотел высказать вам своё почтение. Ваша музыка впечатляюща.
Не интересны придворные композиторы, не интересен Сальери, человек с идеальными манерами и внимательными глазами, но рука его покидает женскую талию и крепко, просто и неприлично ложится на его локоть, утягивая в сторону. Ему интересна музыка, и по нелепости он решил, что нашел собеседника, и глаза его горят.
- Правда?
Rex tremendae majestatis
Он входит в его квартиру спокойно, ровно, не озираясь, не прячась, хозяев нет, служанка караулит у входа, да и нечего ему скрывать – он уважаемый и куда более обеспеченный человек, чем те, кто живет здесь, не в самых дурных отношениях, и они бы с радостью пригласили его и сами. Спина его пряма, шаги неспешны, даже со служанкой в квартире Моцартов тот еще бардак, не то чтобы Сальери особенно чистоплотен, но он немного морщится, осматривая заставленное полупустыми кубками фортепиано, проводя пальцами по его пыльной поверхности в винных пятнах. Это бедные, жалкие, грязные люди – думает он. Отвратный сосуд для такого дара, и он полностью в своём праве, шаги его гулки в пустой квартире.
Он куда более достоин, он знает это наверняка, так же четко и ясно, как и то, что – когда он касается клавиш, с которых впервые льется музыка Моцарта, когда он легко, лишь кончиками пальцев, проводит по его заляпанному чернилами перу, когда берет мятые, исписанные нотами листы, и дрожит, дрожит всем телом – он вор. Он может лишь коснуться этого дара, и даже это слаще, чем быть с любой из женщин.
И Сальери садится, сжимая в руке листы, кладет вторую на клавиши, и не может даже играть.
Recordare, Jesu pie
Сальери не любит светских развлечений, не любит балов, чествований, шорох платьев и духоту парадных залов, и еще меньше любит видеть, в каких свиней может превращаться достопочтимая публика, когда император покидает развлечение, и оно только начинается. Нет, он пьет, но странно для итальянца знает меру, некоторые же имеют о ней лишь смутное представление, а Моцарт вообще, кажется, не слыхал о ней никогда и ни в чем. И это при живой-то жене. Странно быть трезвым на этих праздниках за полночь и видеть придворных такими, и как они смеются глупо, и как женщины откровенны, пусть и не пошлы, как мужчины непристойны и норовят заснуть где угодно к утру.
Обычно он уходил, но – обычно не было Моцарта.
Не было особого, чувственного удовольствия – видеть как напивается этот человек, как танцует, слышать его легкий смех и понимать – ты же лучше, достойнее, ты крепко стоишь на ногах, и Сальери специально пришел, чтобы насладиться этим зрелищем. Специально стоял полночи в тени, жадно следя за его неуклюжими движениями, каждым из них, и особенно – как он чуть не свалился со стула, жестикулируя и что-то рассказывая увлеченно.
Вот только уснул он там же, лишь на минуту прикрыв глаза и опустившись в кресло, со стороны, должно быть, не отличимый от остальных, но. Он просыпается под утро от тихой, неспешной, совсем легкой музыки.
Когда серые еще рассветные лучи пробиваются сквозь тяжелые шторы, свечи еще не догорели и освещают несколько спящих тел, грязные бокалы и опрокинутые бутылки, и сбившийся ковер, и раскиданные по полу подушки, и непонятно откуда взявшегося пса, а вот тонкие, наливающиеся золотом лучики от окна, от тьмы занавесок – только его. Пьяный, еле держащийся на стуле Моцарт сидит посреди всего этого бедлама и играет на фортепиано, идеально четко и мягко перебирая клавиши, и в утреннем свете лучи, путающиеся в его лохматых волосах, делают их похожими на нимб.
И у Сальери перехватывает дыхание. Он подходит к нему тихо-тихо, встает за плечом и старается дышать потише, чтобы не мешать.
Но Моцарт прерывается сам, руки его замирают, и он смотрит снизу вверх ему прямо в глаза – своими, сияющими.
- Вы. Обронили платок, герр Моцарт.
Глупейшая причина, но она есть и уж всяко лучше правды. Я пришел видеть тебя жалким и дрожу от восторга, я мразь.
Моцарт смеётся, встает, но не держится на ногах, и Сальери приходится подхватить его, ощутить, как мимоходом, случайно скользнули теплые губы по щеке. Мягкие. Случайно ли.
- Оставьте себе.
Confutatis maledictis
Глубокий, несмываемый позор – так думать о человеке человеку, но Сальери композитор, а Моцарт солнце, и потому в этом нет ничего позорного. Когда они по нелепой случайности остаются наедине – Моцарт пьян, смеётся и усаживает его за фортепиано.
- Не так плохо, в целом, - говорит он, раскладывая перед ним ноты его собственной композиции, и это могло бы быть несмываемым оскорблением от кого угодно, но не от него.
Он и сам, наглый самоуверенный мальчишка, считает это редкостным комплиментом. Он сажает его, кладет его руки на клавиши, и свои – легкие, мягкие, не знавшие труда – поверх его. Направляя пальцами пальцы. И они играют музыку Сальери, отходя только в финальных аккордах, превращая их из неплохих – в прекрасные. Может, кажется, но пальцы у Моцарта немного дрожат.
Когда они заканчивают, Сальери сидит, покорно и тихо, так же, как позволял направлять себя, править своё, и дышит осторожно, не оборачивается, и ощущает его дыхание на своей шее, а потом его целуют – невесомо, тепло, и он срывается. Вскакивает, опрокидывая табурет, вцепляясь в его волосы, глядя в глаза, и глаза у Моцарта теплые.
- Что ты со мной делаешь, - говорит он тихо и жалко.
Ему в ответ улыбаются. Так же легко, тепло и чуть журяще. Разрешением, и он целует.
Lacrimosa dies illa
Это на редкость нелепо, но – почему-то Вольфганг считает его своим другом, хотя у него и без этого есть сотни друзей, готовых месяцами устраивать пьяные дебоши, и десятки поклонников, засыпающих щедрыми подарками. Конечно, его не очень-то любят придворные композиторы, но их можно понять, Сальери тоже его не любит. Сказать ему это в лицо – все равно что обидеть умственно отсталого ребенка, просто одаренного ребенка, и когда Моцарт приходит к нему – он учтив и угощает его, как дорогого гостя, и даже улыбается.
Иногда кажется, что Моцарт и правда глуп. Он с радостью уплетает предложенные пирожные, словно даже на сытную жизнь у него не хватает денег, пьет – дурно было ему не предложить – пьет много, и, может, в этом причина такой откровенности. Наверняка. Еще и в том, что Сальери садится на один с ним диванчик, когда тот начинает рассказывать.
- Они не хотят ставить мою оперу, представляете, - говорит он.
Зачем-то говорит это Сальери, и вид у него такой, словно он вот-вот заплачет. Уродливо на лице взрослого мужчины, и приходится вздыхать, но хлопать его по плечу ободряюще.
- Они завидуют вам, герр Моцарт. Или просто ничего не понимают в музыке.
Обычная вежливость – отвечать так, но говорит это еще и потому, что не может же сказать – я сам выступал за отказ, еще и потому, что ответить ничего другого просто невозможно, когда смотрят так, когда говорят о таком.
- Это же гениальная музыка, Антонио.
Вот так просто – по имени, без бахвальства даже, но с огромным, убежденным, обоснованным самодовольством. И правда гениальная, и Моцарт всхлипывает как-то жалко и кладет голову на его колени, так легко и привычно, что Сальери даже не успевает отдернуться или запретить, и смотрит снизу вверх – прямо в глаза, с лукавой улыбкой.
- А тебе нравятся мои произведения, а, Антонио? – спрашивает он, и тыкает пальцем в хмурую складку между бровей.
Самодовольный эгоистичный малолетний хам. Гениальный, и сердце бьется часто, помнит мелодию, старается хоть немного в такт.
- Больше всего на свете.
Domine Jesu Christe
-Моцарт? - говорит она, кокетливо прикрывая губы веером, придворные дамы так умеют стрелять глазами, что позавидует любая дворовая девица легчайшего поведения, - Ну. Да. Было, - и опускает ресницы, интригуя, напрашиваясь на расспросы.
Сальери не любит подслушивать и не интересуется женскими сплетнями, просто он слышит это имя и замирает в тени портьеры, отрешенный и не незаметный со стороны, не более чем вазы или цветы. Когда женщины начинают щебетать о своём – они обо всем забывают.
- Ну и как? – спрашивают обступившие девушки, наперебой краснея и хихикая в кулачки.
Как о занимательной, волнующей и совершенно рядовой интрижке, что с ним, что с очередным графом, совершенно не понимая, чего касаются.
Гадкие удовольствия плоти, но когда она – снизив голос до всё равно отлично различимого шепота – рассказывает непристойные подробности об их ночах и его ловких, умелых пальцах музыканта – Сальери резко срывается и уходит, так и не изменившись в лице. Сам не зная почему.
Дома он запирается в своем кабинете, достает из потайного ящика цветной шейный платок и вдыхает шумно, прижав к лицу. Сжимая рукой ткань брюк всё выше.
Versus: Hostias et preces
Сальери благовоспитан даже для немца, у него есть своя жена, и он не привык, чтобы чужие жены приходили к нему по ночам, к тому же, Констанция всегда справедливо его избегала. На улице хлещет дождь, и фрау Моцарт промокла до нитки.
- Езжайте к нему, - говорит она, отказавшись от чая и сухой одежды, решительная мягкая женщина, которая недолюбливает его и любит своего мужа. – Немедленно, сейчас же. Он очень болен, он бредит.
Сальери не считается его большим другом и не претендует на это звание, потому он разливает чай в небольшие фарфоровые чашки, хоть она и отказалась, предлагает пирожные. Его нисколько не волнуют чужие жены.
- Отчего же вы не с ним? Я не врач и не родственник, чтобы звать меня к больным.
Она подходит к нему, близко-близко, оставляя мокрые следы на дорогом паркете, смотрит снизу вверх долго и зло, и упрекающее, будто он так смешно и неудачно пытается отрицать что-то настолько очевидное, что впору бы придушить. И от души отвешивает ему хлесткую пощечину; голос её тих.
- Он звал вас.
Sanctus
- Антонио, - протягивает он, потягиваясь в постели, - Мне жарко, открой окно.
Одеяло сползает, на Моцарте одна рубашка, он осунулся от болезни и у него совсем тощие женские лодыжки, и выпирают ключицы. Он очень бледный, и это некрасиво ни капельки.
- Не будь ребенком. Так ты никогда не вылечишься, - отвечает Сальери строго и накрывает его одеялом.
И пока он наклоняется – Моцарт со смехом обнимает его руками за шею и тянет к себе, не давая опомниться, опрокидывает в кровать, ко всем этим мягким теплым одеялам, исхудавшему телу и тонким запястьям. Игриво кусает за ухо и смеётся, ребенок, да.
Benedictus
Странно, но – Моцарт действительно был тяжело болен, метался по кровати в жару и бреду, так, что впору было всерьез волноваться за его жизнь, и – встал на ноги уже к утру, стоило Сальери приехать. Правда, приходилось придерживать его под руку, помогая дойти до уборной, стола или фортепиано, и Сальери лично приносил ему обед в постель и следил, чтобы все было съедено.
Больной Моцарт ужасно капризен. Ему нужны именно те булочки – и Сальери посылает прислугу. Эта обстановка его гнетет – и Сальери переставляет тумбочки, перевешивает картины и цветы, и отчего-то совсем не спорит. Ему надо побыть одному – и Сальери послушно выходит и ждет в другой комнате, чтобы спустя несколько минут прибежать на крик – передумал, соскучился.
У него и правда бесконечно усталые и больные глаза
Он просит вымыть его, сам слишком слаб, запрещает звать жену или прислугу, отказать ему невозможно. И Сальери моет его, присмиревший и тихий, бережно и старательно протирая губкой каждый дюйм его тела, никогда не отличавшегося стройностью, такого тонкого сейчас. Когда он вытирает его ноги – Моцарт смотрит с улыбкой и гладит по волосам, только и всего, но ком в горле разрастается и душит.
Он кажется совсем здоровым, когда садится за фортепиано, когда исписывает новой оперой листы один за другим – Сальери никогда не видел его за работой, и раньше бы он испытал зависть и гнев от того, насколько легко у него выходит гениальное, но теперь – ему отчего-то колко и грустно. Моцарт пишет как проклятый, играет как проклятый, едва встав на ноги и не выронив перо, до самого утра, и – едва проснувшись, вскакивает с кровати, даже не одевшись, и исчезает на глазах.
Для Сальери нет в нем ничего интересного, кроме музыки, только она имеет значение, во всяком случае должна, будь он гением – но это Моцарт гений, это у него горящие глаза с залегшими под ними темными тенями, это он тянется к перу, едва живой, когда Сальери останавливает его – всего лишь человек.
- Не пиши больше, - просит он тихо, и сам не верит в то, что только что произнес.
Agnus Dei
Моцарта сложно назвать красивым, взглянув на него, но – на самом деле он очень красив. Чистейший свет. Иногда – конечно, он забывает об этом, никому не рассказывает, да и просто быть этого не может, но – иногда он думает о том, что было бы, пиши они музыку вместе. Представляет в малейших деталях.
Как он сам сидел бы за клавишами, подбирая мелодию, а Вольфганг бы развалился беспечно на крышке фортепиано, сплетничая, рассказывая истории и сам же им смеясь – легко и светло, невозможно не улыбнуться в ответ, а потом так же легко бы опускал руку и не глядя нажимал пару клавиш, подбирая идеально, и – не было бы злости, только радость, это же общее их произведение, как ребенок. И он бы целовал эту руку, и Моцарт бы снова смеялся.
Сальери бы никогда не попросил подобного. Но некоторые мечты сбываются и так, даже не надо просить.
Lux aeterna
В доме Моцартов почти пусто – но это не страшно. Там полно пыли – но и это ерунда. То, что действительно пугает и вымораживает до самого нутра –
В доме Моцартов тихо.
Сальери входит – но больше не чувствует себя вором, нечего красть, никого нет, дверь даже не заперта и скрипит тихо. Кроме фортепиано и не осталось почти ничего, и оно стоит посреди комнаты громоздкое и неповоротливое – слишком тяжело перевозить. Ему странно, что жена после его смерти не захотела жить в этом доме – Сальери бы захотел. Каждая дощечка им пропитана.
Сальери садится, играет его музыку в его доме, плавно и тихо, он почти помнит наизусть каждую ноту, и в этом есть что-то бесконечно правильное. Прекрасное и вечное, как душа. Божье дарование, которое остается, даже когда не становится человека. Его прекрасная гениальная музыка, и Сальери уверен – она будет звучать в самых знаменитых залах Европы, он сам позаботится об этом.
Вот только он плачет все равно.
спасибо большое.
восхитительно